Здорово придумано, да?
Напишите мне что-нибудь хорошее, а я даже накропаю раскадровку для следующего куска. Нет, я пойду писать спайдипул, но никто не должен об этом знать.
Название: Раз-два-три, ветер изменится
Автор: Entony Lashden
Бета: Hideaki, aswallow, Вал (СОБЕРИ ВСЕХ БЕТ, ЛАШДЕН, СОБЕРИ ИХ ВСЕХ)
Фэндом: Hannibal
Персонажи: Ганнибал Лектер/Уилл Грэм
Рейтинг: NC-17
Жанры: драма
Размер: миди
Статус: в процессе
Предупреждения: АУ относительно Грэма. 1969-1974 года. Грэм - неопытный юнец.
Саммари: как сделать убийцу
А Анечка сделала мне баннер. Потому что она кошечка. aswallow
Глава 3, такая дерзкая и насыщенная насилием над детьми
Октябрь 1969
Когда человек кончает тебе в рот, ты невольно начинаешь чувствовать с ним некоторую связь. Не ту связь, которая позволяет вам вместе выбирать гортензии на клумбу вашего загородного дома, но нечто неуловимое все-таки остается между вами. Например, минет в полубессознательном состоянии.
Не то чтобы в 1969 году я был особенным моралистом, но меня можно понять: не каждый день вас начинают мучить галлюцинации и совсем редко бывает так, что вы всю жизнь считаете себя гетеросексуалом, а потом обнаруживаете себя на коленях, отсасывающим другому мужчине.
Я не рассчитывал, что мы вместе пойдем на Хеллоуин, надев парные костюмы, не считал, что нам нужно вместе праздновать день Гая Фокса, но у меня были некоторые соображения по поводу минетов психоаналитикам. В моем мире подобные ситуации элегантно завершались похлопыванием по плечу и мирным: «Ну что как, старина? Может, по стаканчику виски?..».
Но доктору Ганнибалу Лектеру было откровенно срать на мои соображения по этому поводу.
И срать на меня.
Нет, я не скучал по нему; не слушал грустных заунывных песен, думая о нашей запретной любви, не выходил покурить на лестничную площадку пять раз за час, не пытался выкупить весь алкоголь в близлежащем магазине. Я предпочитал молча и сосредоточенно умирать.
Когда ты один и у тебя нет работы, отнимающей все твое время, твой обычный день проходит в мучительно осознании собственной никчемности, которое чередуется с приступами самоунижения по поводу того, что он не позвонил сейчас и не позвонит никогда, потому что таким жалким людям, как ты, звонят разве что домовладельцы.
Итак, я просыпаюсь в кровати, придавленный неудачей, и старательно избегаю вступать во внутреннюю дискуссию о том, почему вчера до четырех утра смотрел черно-белые фильмы и жевал угол подушки. Я моюсь в душе. Мастурбирую. Вспоминаю о том, как пахнут его бедра. Мастурбирую еще раз. Вытираюсь полотенцем и стараюсь не разрыдаться, глядя на себя в зеркало. Делаю себе кофе и, ожидая звонка, присаживаюсь на секундочку посмотреть новости. Первые несколько дней сама мысль о том, что он мог забыть обо мне, как-то не приходит в голову; особенного в те моменты, когда я, закрыв глаза, еще раз проигрываю момент того, как он гладит меня по щеке. О, прекрасное свойство памяти концентрироваться на том, что ты хочешь забыть, и наиболее четко представлять именно те моменты, которые приносят тебе наибольшую боль: его пальцы, капля слюны на его ладони, его голос.
Я жду. Час. Два. Три. Я делаю завтрак и стараюсь придумать, где можно достать стрихнин без лишних вопросом о том, почему я хочу убить себя.
У меня есть причины. Во-первых, каждый раз, когда я сглатываю, во рту появляется солоноватый привкус его спермы, и, вместо того, чтобы задуматься об исповеди и принудительном лечении в психиатрической клинике, я провожу языком по щекам, собирая слюну. Во-вторых, ночью, когда я закрываюсь с головой одеялом и пытаюсь задохнуться, я слышу, как он говорит мне: «Хороший мальчик», и не встаю с дивана, чтобы включить нетленные композиции The Doors, чтобы заглушить его. И в-третьих, у меня есть какая-то подозрительная иллюзия того, что я ему нужен, что он хочет, чтобы я остался жив и относительно здоров – и, наверное, здесь я сильно ошибаюсь, но я ничего не могу поделать с собой.
Возможно, мне стоило решительно подняться с дивана, намылить веревку и умчаться навстречу лучшему миру, но какая-то часть меня противилась этому восхитительному плану, потому что она терпеливо ждала, когда за ней вернется человек, сказавший, что я ему нужен.
В октябре 1969 я был особенно жалок, считая, что я могу быть кому-то нужным. Но что уж поделать: если быть несчастным получается у тебя лучше, чем что бы то ни было, нужно просто следовать своему предназначению.
Осень – это пора самоубийств и написания тоскливых стихов, но я, не способный ни на то, ни на другое, проводил свое время, шатаясь по городу и тратя последние деньги в забегаловках, в которые не совались даже мексиканские торговцы наркотиками. У социального дна много проявлений, но опуститься ниже, чем кафе, в котором вместе с кофе подают тараканов и пару сплетен о том, что Джим из соседнего квартала совсем недавно был Джессикой, физически невозможно.
Это был вторник; один из тех вторников, о которых говорят, что именно тогда главный герой понял, что проще сойти с ума, чем терпеть его жизнь, - я направлялся в зоопарк. Я не считал, что вид пустых клеток и остатки облезших животных могут поднять мне настроение – я эгоистично искал кого-то, кому бы было хуже, чем мне.
Печаль выедает изнутри, и ты быстро миришься с пустотой. Проще не чувствовать ничего, чем подниматься с утра и ощущать, как кровоточит сердце. Проще делать вид, что ничего не произошло, чем открывать глаза и стараться не разрыдаться, заметив человека, хотя бы отдаленно похожего на него. Похожего на него.
Так или иначе все мужчины после двадцати были похожи на него: у них было две руки, две ноги, два глаза – трудно было говорить себе каждый раз, что это не он. Нет, Уилл, этот мужчина в заношенной форме ВВС не заберет тебя, отпусти край его куртки. Не прижимайся к этому пьянице. Отойди от этого упоротого гитариста. Не надо спрашивать у бездомного, будет ли он тебя любить, если ты дашь ему мелочи. Хватит, Уилл, обними себя сам.
Конечно, он был там. Не то чтобы это сценарий был моей основной надеждой: мы чисто случайно встречаемся на улице, он прячет меня под пальто и заносит домой, пока не видит мама – но до определенной степени я хотел верить, что он точно так же бродит по улицам и ищет меня. Даже если может узнать мой телефон. И мой адрес. И мою группу крови. Мое что угодно.
Доктор Ганнибал Лектер стоял рядом с клеткой волка, и это было слишком сильным дежа вю: кашемировый шарф в хитрый узор, из которого наверняка можно было сложить «Ты полный кретин, Уилл», дорогое пальто и бумажная чашка кофе в руке, чьей функцией было рушить ареол совершенства. Я подошел ближе.
Он обернулся.
Я рассчитывал на что угодно. Крики. Вопли. Драку. Ледяное презрение. Плевок в лицо. Игнорирование, перемешанное с надменностью. Я рассчитывал на определенную долю ненависти к себе, которая бы объясняла, почему он оставил меня на два месяца, но.
Он обернулся и сказал:
- Присаживайтесь, - и сам сел на лавку перед пустым вольером.
И я почему-то сел рядом.
Я не отрицаю, возможно, у меня не было силы воли, возможно, меня подвело отсутствие гордости, возможно, в ту секунду, когда я его увидел, я смог впервые вздохнуть за месяц, и, честно говоря, мне понравилось дышать.
- Они перевели в соседний вольер лань, - рука указывает на железные прутья в отдалении. – Неразумно оставлять дичь и хищника один на один, но других мест у них не осталось, а животных нужно было куда-то деть. Хотите кофе, Уилл?.. – у меня дрожат руки, но я старательно сжимаю пальцы вокруг стаканчика. Вы только посмотрите, как мы близки!.. Я стираю его отпечатки своими!
- Они стали давать волку больше мяса, чтобы он не задрал лань, но инстинкт, Уилл, очень трудно перебороть, - Ганнибал закрывает глаза и оттягивает край шарфа, освобождая горло. – Волк отощал, и никто не мог понять, почему. Вчера вечером он прополз под прутьями и, хотя мог выбежать на свободу, пошел именно к вольеру лани, чтобы убить ее и уволочь к себе в клетку, где гнили килограммы мяса.
- Зачем вы мне это рассказываете? – он приподнимает брови и хмурится, слыша мой вопрос.
- Потому что, Уилл, некоторых бывает очень трудно остановить.
Возник тот неловкий момент, когда слов слишком много, чтобы действительно начать говорить, поэтому мы просто начали смотреть в пустое место, надеясь, что придет какой-нибудь древнегреческий драматург и элегантно разрешит нашу ситуацию вмешательством божества. Это был, поверьте, не самый лучший план, но другого у нас все равно не было. И с учетом того, насколько провальной была эта сцена, я решил, что ее уже трудно испортить.
И поэтому решил дотронуться до кисти Ганнибала, выражая то ли дружеское участие, то ли демонстрируя, что у меня тремор, им я не могу контролировать свои руки.
У меня была страшная красная кожа, застуженная на холоде, а у него были аккуратные ухоженные руки, и все равно он накрыл мою ладонь своей и спрятал в своей карман, хотя на его месте я бы испытал нечто среднее между отвращением и жалостью.
Но он сплел в кармане наши пальцы и, как будто не произошло ничего, достойного внимания, снова перевел взгляд на вольер.
- У вас были эпизоды за последний месяц, Уилл? – «Нет, доктор, это все ваша чудодейственная методика. Изумительно помогает».
- Нет.
- Мы можем попробовать гипноз, чтобы зафиксировать ваше состояние. Мы будем проводить сессии два раза в неделю, за вас заплатит Академия – мы уже обсудили это с агентом Кроуфордом – при условии, что вы останетесь работать в оперативной группе. Послезавтра вы должны будете представить отчет в бюро о последнем убийстве, - он медленно обводит мое запястье и надавливает на внутреннюю сторону ладони, сплетая наши пальцы. – Наша с вами первая сессия будет в пятницу. В семь вечера. Постарайтесь не опаздывать.
После этого ему бы следовало отпустить мою руку, потрепать меня по волосам, как бездомную собаку, и дать пару долларов на кусок пирога, который бы залечил мои душевные раны. Но он остался сидеть рядом со мной.
Это было довольно странное ощущение: перестать быть одному. Сначала мне показалось, что это просто первые симптомы чумы, но Ганнибал достал из кармана наши ладони и положил на свое колено, под край пальто. И только тогда, видя, что он не собирает оттолкнуть меня, надругаться надо мной, рассказать эту историю моим однокурсникам, Кроуфорду, первой попавшейся пьяной бабенке, я смог почувствовать себя защищенным.
Больше не болело.
Я пододвинулся к нему и уткнулся лбом в плечо.
И он сказал: «Сколько ты не спал, мальчик?»
Пару суток. Пару недель. Месяц. У меня не получается спать, если ты не говоришь, что защитишь меня.
Он повторил:
- В пятницу, в семь, - и добавил после секундной паузы: - А теперь иди спать. Не волнуйся. Я буду ждать тебя в семь. Хорошо?
Я сказал: «Хорошо».
И он поцеловал меня.
Закричал ли я от восторга? Вскочил ли я с места? Начал ли я звонить Кроуфорду, что похвастаться тем, что доктор Лектер меня поцеловал? Нет. Можно было бы сказать, что это все благодаря моей выдержке и стойкости, а также рудиментарным представлениям о приличии, но, на самом деле, я просто старался не задохнуться.
У него были жесткие узкие губы, и, когда он, наклонившись над скрюченным мной, поцеловал меня в угол рта, единственное, о чем я мог думать: «Пожалуйста, пусть я не умру от остановки сердца». Он закрыл глаза и мягко, практически неощутимо, провел языком между моих губ, чтобы, когда я оскалюсь от того, насколько трудно терпеть эти полуприкосновения, сказать: «До встречи». И оставить меня.
Да, именно так выглядел мистер Галантность-1969. Ты можешь порадоваться за меня, мама. В пятницу я иду к нему на прием, и поэтому мне нужно найти свой самый красивый бабушкин свитер, свои самые чистые джинсы и свое самое кроткое выражение лица. Мне нужно выглядеть максимально здоровым и перспективным, как для получения кредита, чтобы он не разочаровался в своем решении принять меня.
И я проебся, мама, господи, как я проебся.
Мы встретились во вторник, и, значит, у меня была пара свободных часов до пятницы, которые я мог бы провести в глубоком тумане рефлексии и размышлений над своей жизнью. Но я решил, что лучшим выходом в моем положении будет провести эти несколько дней в бесконечно угаре унижения собственного достоинства и непрекращающейся паники. Я жаждал какого-нибудь отцовского наставления вроде «Не будь телкой, Уилл», «Соберись, склизкий кусок дерьма!» или какого-нибудь вскрика моряка об утраченной Англии: «Я думал, я воспитывал сына, а воспитал шлюху!». Мне безумно не хотелось оставаться один на один с вопросом о том, как быть, если человек, который тебе нравится, имеет тот же набор гениталий, что и ты. Меня учили отвечать на провокации в духе: «Насколько санкционированным было вмешательство США в корейскую войну?», - но ни разу не уточнили, что говорить, если спросят о моей сексуальной ориентации. Я ожидал вмешательства Бога, звонка Президента – любой внешней гуманитарной помощи в моей гражданской войне, но, так как никто не спешил помогать, я подумал, что моей единственный друг – это мистер Джонни Уолкер. Он не задает дурацких вопросов и не дает кретинских ответов, он молча поддерживает и обнимает изнутри.
Джонни не подвел меня и в этот раз; в том случае, если моей целью было забиться в угол ванной комнаты, и, сжимая между колен бутылку, размазывать по лицу сопли, он справился блестяще. Причиной моей неизбывной печали, которая заставила меня три раза подрочить с горя, было осознание того, что многие в моем возрасте попробовали если не героин, то хотя бы секс втроем. А если не секс втроем, то хотя бы жениться. В лучшем случае я мог похвастаться коллекцией пыли и полным собранием плесени, а мне хотелось какой-то стабильности и уверенности в завтрашнем дне. Если гомосексуальные психотерапевты, говорящие на английском с акцентом, контрабандой увезенным из восточной Европы, обеспечивают это, что же – позвоните мне на тот свет, мы подискутируем на этот счет.
Я пришел к нему без пятнадцати семь: школьник, который впервые посещает своего репетитора. «Нет, Уилл, вам не стоит уничтожать себя за то, что вы видите!», «Нет, это не ваша вина!», «Доверьтесь мне, я постараюсь помочь вам», - этакие краткие тренировки в том, как ненавидеть себя меньше. И, как ни странно, он открыл передо мной дверь. Была определенная вероятность, что доктор Лектер мог похлопать меня по плечу и сказать, что мои галлюцинации прогрессируют, но он смело предложил мне войти и помог снять куртку.
- Присаживайтесь, - два кресла и низкий журнальный столик, которого раньше не было. Ах, не стоило тратиться, доктор Лектер, я прекрасно могу обойтись без того, чтобы полтора часа удержаться от рисования мелками или пальцами на бумаге. Или склеивания рисунков из макарон. Я довольно взрослый мальчик.
Он поставил передо мной чашку чая. Как будто я пришел к нему в гости. Он поставил передо мной чашку чая и вернулся с блюдцем, на котором было небольшое пирожное с малиной наверху. В одном этом пирожном было больше заботы обо мне, чем проявили мои родители за все годы всего совместного проживания, светлая память им обоим, надеюсь, они мучаются в аду.
- Это панна котта. Я обещал вам пудинг, но это тоже вкусно, - доктор Лектер сел напротив и скрестил руки на коленях. – Точнее, я надеюсь, что это тоже вкусно.
Такое ощущение, что меня это волновало. В те годы любая еда считалась деликатесом, если в нее не подмешивали крысиный яд, но на тот момент из его рук я готов был выпить даже кофе со стрихнином, лишь бы он продолжал так же доверительно смотреть на меня.
- Я объясню вам, что будет происходить сегодня, - я отрезаю тонкий кусочек мягкого творога и стараюсь понять, что мне говорит доктор Лектер. Это ведь важно, Уилл. Нельзя смотреть на его кисти и его пальцы. Нет, Уилл, попытайся избегать мысли о том, что его можно поцеловать в ладонь. Это неудачная идея, очень неудачная, ты хочешь приз за нее? Возьми приз, детка. – Мы с вами постараемся пошагово проработать сцену предыдущего убийства: поминутно, разбирая сцену за сценой, чтобы вы смогли почувствовать, что не ситуация контролирует вас, а вы контролируете ситуацию… Вы измазались, Уилл, - он достает из своего кармана платок и дотрагивается им до уголка моего рта. Может, я чего-то не понимаю, но если он просит меня сосредоточиться, ему не нужно прикасаться ко мне. Ему нужно выйти из комнаты и оставить меня одного, чтобы я не отвлекался на его руки, на его голос, на его губы – на него.
Он аккуратно вытирает меня, и проскальзывает что-то вроде улыбки, когда он говорит: - Мы сможем с этим справиться.
- Будьте добры, - он указывает на оттоманку позади стола и вытягивает из кармана брюк за тонкую позолоченную цепочку, словно строптивого пса, часы. Маленькая двустворчатая ракушка, глухо тикающая в провисшей тишине. – Уилл, внимательно слушайте мой голос и смотрите на маятник. Когда я досчитаю до десяти, вы окажетесь на месте третьего преступления и сможете рассказать мне, что видите, - доктор Лектер ставит стул напротив дивана и откидывается на спинку. – У меня есть подозрения, Уилл, что ваше погружение в гипнодраму может быть очень глубоким, поэтому возьмите это, - он протягивает мне маленькую фарфоровую статуэтку оленя: гладкие, покатые бока и острые краешки ветвистых рогов. – Как только вы услышите «зверь», вы должны будете выйти из транса. Вы поняли меня?
Я сжимаю фигурку и говорю: «Да».
Гипноз – это такое странное состояние, как будто ты попадаешь в подлунный мир: сначала щель, в которую ты можешь смотреть на происходящее, очень узкая, и ты, как Алиса в стране чудес, стараешься влезть в нее и посмотреть, что там есть еще. Вот я вижу, как он стоит на берегу. Вот он подбирает с песка ракушки и бросает их в темную воду. Он оборачивается, мой художник, и проходит мимо, в метре от меня. И я иду за ним.
- …говорите, Уилл. Вы стоите на пляже?
На пляже?.. Нет, я стою на деревянной террасе около моря: веранду оплетает жесткий плющ, и они сидят в самой глубине кафе, столик на четверых – а их только трое, и я делаю шаг к ним. Они именно те, кого я искал, - я чувствую это по запаху, я вижу это в том, как они затягиваются одной сигаретой, как они близко прижимаются друг к другу.
- Нет, я нахожусь в кафе.
- Что вы делаете там?
Я говорю: «Добрый вечер, можно я присяду?» - и они недовольно хмыкают, но потом, рассмотрев меня, улыбаются и предлагают выпить. У парня, который сидит рядом, красивые глаза и очень привлекательное лицо – я даже немного завидую и поэтому, протянув ладонь, обвожу его подбородок указательным пальцем и говорю: «Я бы хотел тебя нарисовать». Я бы хотел нарисовать их троих – они смущаются и краснеют. «У тебя, что ли, есть мастерская?», - спрашивает один из них, и я пожимаю плечами: «Конечно».
«Если ты заплатишь по счету, мы пойдем с тобой», - жеманно тянет парень рядом со мной и надувает губы. Они сидели здесь последних пять часов, надеясь, что придет какой-нибудь папик и даст денег за их тощие зады – мелочные, алчные мрази. Но пришел я, и теперь я помогу им расплатиться. О, я знаю точный курс обмена таких кусков дерьма на валюту.
- Я знакомлюсь с ними и предлагаю нарисовать их.
- Они соглашаются?
- Да, они идут со мной. Они не боятся меня.
Они не боятся меня: мы тащимся по берегу, и они нестройно напевают какую-то песенку о моряке, ушедшем в долгое плавание; они смеются, они толкают друг друга, они рассказывают анекдоты, изредка они поворачиваются ко мне и скалят зубы: «Мы достаточно хороши для картины?». Я смеюсь в ответ.
Я приходил сюда еще мальчишкой; я смотрел на убегающие волны, я ложился на спину и мечтал, чтобы Бог заметил меня: крошечную точку на берегу океана – заметил и спас меня от моей жизни, от моей семьи, от меня самого. Я мечтал стать избранным, но когда понял, что Бог не поможет, тогда я решил стать Богом.
Да, это мой замысел. Стать Творцом. Я создам из них целый мир, мир, который смогу любить, мир, в котором я смогу существовать. Мир, в котором нет никого из них: ни моей матери («Убери свои грязные руки от еды, выродок!»), ни моего отца («Я жалею, что ты не сдох!»), ни моего брата («Если ты коснешься меня – я тебя убью, клянусь, я тебя убью»). Мир, в котором есть только я.
И я приношу самую скромную жертву: я беру только тех, кому, как и мне, тут нет места. Поэтому я выкапываю для них яму – я нахожу для них небольшое пространство, где они впервые почувствуют себя значимыми. Я делаю хорошее дело, я поступаю правильно; я оглушаю их и накрываю их лица мокрыми тряпками, чтобы они смогли увидеть результат.
- Что происходит, Уилл?
- Он оглушил их и поставил их в позы, чтобы нарисовать.
- Куда он дел рисунок?
Я оставил его рядом, что можно было сравнить то, чем они были, и то, чем они стали. Я сделал так и в предыдущие разы, и теперь можно понять, что я развиваюсь, что я расту как Творец. У меня появился свой стиль, своя техника. У меня появилась своя аудитория.
- Он оставил его рядом с телами. Он делал так и раньше… Я видел эти рисунки, - наверное, я сжимаю фигурку в ладони, потому что в пальцах начинает колоть. – Там были каракули.
- Что обозначали эти каракули, Уилл?
Я глубоко вдыхаю, я хочу почувствовать сухой запах кабинета, но во рту остается привкус морского воздуха.
- Что они обозначали?
- Это был кишечник, - я сглатываю.
Да, это был кишечник. Он разложил его на песке и палкой сделал из него красивый узор. Но красота не в упорядоченности: красота – в хаосе, - и поэтому он засунул его обратно и стал рисовать каракули. Внутри нет ничего, кроме семи исковерканных жирных линий. Внутри нет ничего, кроме клубка ниток. Внутри ничего нет.
Я не хочу, чтобы они пялились на меня – они должны смотреть наверх: потому что их спасение – наверху, их спасение – внутри них самих. Я выкалываю им глаза не со злости, а потому, что они должны заглянуть в себя, они должны найти себя, в темноте они должны увидеть свет. Я стараюсь любить их: этих некрасивых, грязных, испачканных творений от моей руки. Я стараюсь заботливо вытереть кровь с их лиц, аккуратно отсоединить внутренности и бережно сплести их. Я стараюсь сделать все правильно.
Мне шатает, и я, сделав шаг назад, закрываю рот ладонью и упираюсь в теплый бок. Я не хочу больше видеть. Я не хочу чувствовать, я не хочу здесь находиться. Под рукой скользит гладкая шкура – олень. Он наклоняется ко мне и глубоко втягивает воздух, тыча носом в мое плечо: «Смотри, продолжай смотреть».
И я смотрю.
Я смотрю, как под моими руками хлещет кровь, и я закрываю локтем рот кричащему от боли парня. Я смотрю, как я вдавливаю пальцы в мягкую розовую кожу желудку и тяну ее на себя, оставляя алые борозды на стенках. Я смотрю, как я бережно сплетаю их ладони друг с другом.
Я смотрю, как я целую каждого из них: я держу их за подбородок и, придерживая их челюсти, целую каждого из них.
Я слышу, как я хрипло, возбужденно говорю им на ухо: «Теперь мы сможем быть вместе».
И, наверное, я начинаю плакать, потому что не могу придумать другой реакции на то, как среагировать на этот кошмар. Я начинаю плакать потому, что я чувствую все его одиночество, всю его боль, все годы, который он провел, спрятавшись под кроватью, боясь, что пьяный отец убьет его. Я плачу потому, что понимаю его.
Я больше не хочу сопереживать ему: я отворачиваюсь и утыкаюсь в шею стоящего рядом животного, вдыхая густой мускусный запах, запах леса. Я не хочу ничего об этом знать.
Доктор Лектер обнимает меня за плечи – это первое, что я чувствую, когда открываю глаза. Я стою, прижавшись к нему, и он медленно гладит меня по спине, говоря что-то вроде: «Дыши ровно, спокойнее».
- Уилл… - он вслепую находит мою ладонь и чуть сдавливает мою кисть. - Они принадлежали моему отцу, - он кладет прохладную ракушку часов в мою ладонь и задерживает пальцы на тыльной стороне.
- Зачем вы отдаете их мне?
- Чтобы ты знал: это можно контролировать. Мы с тобой можем контролировать эти эпизоды.
Доктор Ганнибал Лектер стоял в паре сантиметров от меня и говорил: «Теперь ты не один».
В ноябре 1969 я перестал быть один, но оказалось, что это еще не залог счастливой жизни.
Декабрь 1969
Мне нравится стабильность. Мне нравится просыпаться каждое утро в одной и той же квартире и не осматривать комнату, пытаясь понять, где я. Мне нравится ходить в один и тот же магазин покупать одни и те же продукты и знать номер армейской базы, с которой они были украдены. Мне нравится однотипность действий, потому что так можно придерживаться иллюзии, что все под контролем.
Единственное, к чему я не питаю нежных чувств, - ненависть к себе, с которой мне приходится ежедневно просыпаться. К тому же, как я смею жаловаться, если, чувствуя себя жалким и никчемным, я могу усаживаться в мягкое кресло напротив доктора Лектера, брать чашку чая и рассказывать ему о своем печальном детстве.
В декабре мы видимся с ним два раза в неделю: пятница и вторник. Четко установленный день, четко установленное время. Он говорит: «Вы можете приходить ко мне когда угодно в течение недели, но в эти два дня я хочу видеть вас перед собой ровно в семь часов. Это необходимо для вашего лечения, вы понимаете?» - и я киваю в ответ, надеясь, что он не догадается о моих приходах на двадцать минут раньше назначенного времени. Он говорит: «Важно иметь понятные ритуалы, традиционные действия, чтобы вы чувствовали: даже при эмоциональной нестабильности есть неизменные вещи, от которых вы можете отталкиваться во время эпизодов» - и я доедаю очередное пирожное, слушая это. Он говорит: «Я помогу вам, Уилл, если вы мне позволите». Я чувствую себя мистером президентом, принимающим решение, от которого зависит судьба нации.
Я разрешаю ему помогать мне, и, что очень странно и неожиданно, он действительно это делает. Ведь обычно тебе говорят: «Мэри-Энн, давай я буду любить тебя вечно», а на завтра трахают твоего старшего брата. Обычно ведь говорят: «Мы будем друзьями всегда-всегда», а потом забывают под дождем твое собрание Сэлинджера. В мире очень много мелких обманов, поэтому, когда доктор Лектер ставит все «на черное» и начинает работать со мной, первая идея, которая приходит мне в голову – совсем не целовать его руки и признаваться в преданности до могилы. Моя идея – начать ждать большого обмана, вместо череды мелких. Правда, пара галлонов чая и несколько килограмм печенья делают свою грязную работу, и я забываю о предосторожности. Чертово печенье.
Доктор Лектер создает для меня ритуалы: он приносит мне чай, он спрашивает, как прошел мой день. Когда я вхожу в кабинет, он пожимает мне ладонь. По пятницам мы пьем вино. После сеанса он становится за моей спиной и, надавив на плечи, массирует шею. В восемь ноль-ноль он прекращает называть меня «Уилл» и переходит на «мальчик». В половине девятого он наклоняется ко мне и целует под ухо, обхватив ладонью за шею. В восемь сорок пять я надеваю шарф, и он поправляет мою куртку. Отрепетированные движения, которые должны были бы надоесть. Но только я почему-то забываю возненавидеть рутину, и каждый вечер возвращаюсь к переживанию этого тягучего ощущения собственной полезности. Мне больше не нужно бегать по улицам ночью и предотвращать преступления, мне не нужно читать по двадцать книг в месяц, мне не нужно быть первым учеником, потому что, даже если я не буду этого делать, доктор Лектер все равно назовет меня «мальчик». Больше не нужно гнать себя. Можно спокойно спать ночью, можно не терзаться чувством вины, можно почти даже любить себя.
Эти открытия, перевернувшие мой мир, заставляют меня создать ритуал для доктора Лектера.
У меня дома не был принято отмечать праздники, хотя бы потому, что это требовало на пару часов притвориться счастливой семьей и сделать вид, что ты рад подаркам, найденных в магазине «Все за доллар». Мой отец считал, что если ты хочешь потратить его деньги, заработанные на десятичасовой смене, во время которой у него шла кровь из носа от напряжения, по крайней мере ты должен это заслужить. Мы с мамой не были подходящими кандидатами для того, чтобы разбазаривать наше огромное наследство Кавендишей, поэтому обычно мы обходились собственными силами. Мама пекла печенья с гвоздикой: просыпаешься утром, за окном – сугробы, а под одеялом тепло-тепло; за дверью пахнет корицей и тестом с медом, и ты лениво выползаешь из кровати, чистишь зубы, спускаешься по скрипучей лестнице (четыре шага, а потом застываешь, глядя на воздух, в котором кружатся пылинки), мама улыбается и дает тебе стакан молока. Дома никогда не было елки, но были еловые лапы, развешанные над дверьми, чтобы в комнатах стоял хвойный запах. Имитация семьи, имитация Рождества, ни одного мало-мальски честного чувства, только двадцать первого декабря я все равно решаю, что мне нужно сделать это для Ганнибала.
Совсем не потому, что я хочу сделать его частью своей семьи, нет, мой случай был не настолько запущен – мне хотелось, чтобы и он вошел в кабинет, как лет в шесть я входил в гостиную, вдохнул терпкий запах и почувствовал… что я благодарен ему. За то, что он делает для меня. Такой вот рождественский подарок с глубоким философским смыслом, спонсором которого выступил мой пустой кошелек.
В Балтиморе зимой все вымирает, потому что люди, движимые разумным инстинктом плодиться и размножаться, перебираются ближе к теплому побережью, и в городе остаются исключительно одинокие счастливчики, выбравшие не домик на песчаном берегу, а квартиру, которая сдавалась вместе с бабулей, умирающей от Альцгеймера.
Рынок располагался рядом со зданием мэрии: огороженный сеткой участок двадцать на двадцать с хилыми ветками, просунутыми сквозь прутья. Это Балтимор, девочка, штат Мэриленд: здесь елки – это заключенные, которые, распахивая свои зеленые плащи, предлагают хоть пять минут побыть счастливыми, поэтому с ними обходятся хуже, чем с педофилами в тюрьмах. Их топчут ногами, им обрезают верхушки, их обстругивают, их распиливают, их обдирают и на выходе продают за тридцать долларов, потому что радоваться жизни – это позор. Достойные люди ненавидят себя.
Я купил два пакета мишуры, которая приятно шуршала в карманах, и проигрывал сцену, в которой доктор Лектер становится позади меня и помогает мне нацепить на дверной косяк тонкие серебристые полоски. И я вдыхаю запах его парфюма, я оборачиваюсь к Ганнибалу, и он, улыбаясь, целует меня в щеку. Это была идеальная картина гармоничной и спокойной жизни, которая, правда, быстро сошла на нет, потому что в жидком лесу из спиленных деревьев, я увидел его. Его, моего юношу с темными глазами и проблемами в психике. Его. Его. Его. Мужчину, от которого у меня пересыхало во рту, и который заставлял мое сердце биться быстрее.
Он стоял рядом, в обтрепанной куртке с вытертыми локтями, он курил какие-то дешевые сигареты, он перекатывал между пальцами монетку – и он был таким… таким обыкновенным. Он поднял голову – капюшон открывает лицо – под мелкие снежинки, и расслабил плечи, а потом обернулся, услышав мои шаги.
- Будете брать? – ладонь указывает на ветки, которые я сжимаю в кулаке. – За все будет десять.
Трудно объяснить, что произошло дальше, и еще труднее объяснить, почему я не предотвратил это, если мог. Если я знал, что сейчас начнется эпизод, почему же я не использовал методику доктора Лектера? Почему не воспользовался ключевыми точками, чтобы не утонуть в переживании момента?
Итак, он говорит мне: «За все будет десять», - я лезу в карман за деньгами, одновременно с этим рассматриваю его руки: под корень обрезанные ногти, кожа, покрытая сеткой мелких трещин, мозоли на подушечках пальцев. Это первый раз, когда я вижу его в реальной жизни, а не внутри своего воображаемого мира с птицами додо и говорящими трупами, но воздух между нами кажется насыщенным дружбой и взаимопониманием. Я достаю смятую банкноту, протягиваю ему, и дальше между нами, как говорят в паршивом кино, «проскочила искра», первый признак любови с первого взгляда.
Он дотрагивается до моей руки и задерживает пальцы на долю секунды, чтобы я успел почувствовать идущий от него холод. Короткое прикосновение – и все. Даже в пятнадцатом веке его бы не заставили жениться на мне. Но по непонятной причине, из-за которой Вселенная так несправедлива и так несовершенна, я смотрю на свою ладонь и вижу, что он измазал ее. Он оставил на ней кровь. Бурое пятно, которое расплывается по моей коже. Мне хочется окликнуть его, сказать, что ему нужно вымыться, смыть с себя грязь, только он уже отошел к елке – крепкому деревцу в кадке – чтобы поправить на ней что-то.
А я знал, что он любит Рождество, потому что они с семьей всегда уезжали к родителям мамы, в горы, и там было тихо, тихо, очень тихо. Никто не ссорился, никто не орал друг на друга, мама не пряталась на чердаке и не кричала: «Ты больной ублюдок!» - угрожая отцу пистолетом. Домик был маленький, крохотная коробочка, потерянная в узкой расщелине, все рассаживались вокруг стола и ели в гробовой тишине; бабушка стучала ножом о край тарелки и хмурилась, глядя на скелет индейки, оставшийся на середине стола. Они спали с братом в подвале – сыро и холодно – и как-то он проснулся посреди ночи от шороха, думал: крыса. А брат елозил под покрывалом и взвизгивал, как побитый щенок, увидел, что смотрит, зашипел: «Отвернись, гаденыш», - но он все равно продолжал смотреть, и тогда брат стянул одеяло.
Я знал, что он любит Рождество; у брата был маленький кривой член, который он сжимал в кулаке и с силой оттягивал в сторону, быстро поглаживая пальцами головку, а он, мой худой мальчик с узкими плечами, сидел на краю своей кровати и слушал, как его брат, зажевывая угол подушки, стонал: «Подойди сюда». Он подошел, и тот похлопал его по шее: «Молодец, молодец, а теперь – возьми в рот. Все так делают». Во рту склизко и солоно, неприятно и не хватает воздуха, а брат давит на затылок и приговаривает: «Хороший мальчик, хороший мальчик» - а ему было шесть или семь? Шесть или семь?... Брату тринадцать, и у него тяжелая рука; он поднимает бедра и хлопает его по щеке: «Давай, быстрее» - и сперма течет по подбородку.
И так три года, три года, три года; я знал, что он любит Рождество.
А потом ему исполнилось семнадцать, и по всей комнате были разложены разноцветные мигающие огоньки, и елка, стоявшая в центре комнаты, была очень тщательно украшена. Брат сидел рядом, прислонившись к стене, и, закрывая ладонью дыру в животе, повторял: «Ты сгоришь в аду, ты сгоришь в аду, ты сгоришь». Брат не знал, что ад давно, давно, давно был здесь.
Ад был внутри него.
Она напевал «Сияй, маленькая звездочка» и оборачивал круг за кругом еловые лапки тонкой лентой, которая тянулась из его брата, и ветки проламывались под тяжестью. И это было самое лучшее Рождество, с лучшими подарками, потому что на следующее утро, когда он проснулся и пошел на кухню за куском кекса, он посмотрел на то, что осталось от его семьи.
И впервые почувствовал себя свободным.
Возможно, мне стоило более ровно отнестись к этому откровению. Скажем, обсудить его с кем-нибудь в Академии как плохой фильм, который недавно крутили в автокинотеатре. Или сделать заметку на полях тетради: «Никогда больше не сопереживать незнакомцам». Безусловно, я мог найти более адекватное решение, чем дойти до своей квартиры и, прижимая колючие ветки к груди, как котенка, подобранного на улице, закрыться в ванной комнате. Мне не стоило еще раз прокручивать в голове этот момент: шаг – и ощущение неповторимого восторга, детской радости от того, что маме больше не нужно прятаться от отца, отцу больше не нужно напиваться потому, что он ненавидит свою жизнь, брат больше не будет просыпаться в холодном поту, боясь, что родители узнают: он гей, гей, и с этим ничего нельзя сделать. Шаг, один небольшой шаг от стены в гостиную: елка переливается голубыми и красными огоньками, и брат тихо плачет, прижав к лицу ладони.
- Теперь никто из вас не будет страдать. Теперь вы можете любить друг друга, - я присаживаюсь рядом с матерью и сжимаю ее чуть теплые пальцы. – Больше не нужно терпеть боль, мама. Больше не нужно.
Папа, мама и брат. Они лежали втроем, и он сидел рядом с ними несколько суток, чтобы удостовериться: теперь им не больно.
Теперь все будет в порядке.
Если бы я знал раньше, что проведу в ванной столько времени, возможно, я бы установил там полку с книгами, небольшой журнальный столик для игры в бридж и мини-бар под зеркалом. Мой дом не моя крепость, мой дом – мое поле битвы, и только в ванне, укутавшись в махровое полотенце, сидя рядом с колючими еловыми лапами, прижавшись лбом к коленям, я чувствую себя в безопасности. Мой самый гнусный враг – я сам. Я, подтягивающийся к зеркалу и смотрящий на свое оплывшее лицо; я, скребущий до крови щеку и вытирающий сукровицу о джемпер. Я. Только я.
И находиться с таким человеком в закрытом помещении на протяжении семи часов – это не самая разумная идея хотя бы потому, что через сорок минут моего заточения у меня начинает болеть голова. Я по-настоящему дерьмовый собеседник: вместо того, чтобы расслабиться и восстановить дыхание, я думаю исключительно о том, что должен был переживать мой друг с пшеничными волосами, убивая своих родителей, что должен он был чувствовать потом всю оставшуюся жизнь. И не обнаруживаю в своих мыслях на этот счет хоть намек на облегчение. Скорее всего, в его жизни, полной боли, стало еще больше страданий, которые ему пришлось выносить. Так или иначе пришлось бы убить кого-то либо себя, либо окружающих – а у него оставалось недосмотренным шоу, поэтому самоубийство было не выходом.
Мои собственные реакции крайне просты: когда я хочу спать – я иду в кровать, когда я хочу есть – я иду на кухню, когда мне плохо – я иду к доктору Лектеру. Однако в тот момент я не нахожу в себе сил подняться и выйти из квартиры. Я остаюсь сидеть там, где сижу, подвывая от боли в висках, и глотаю ком в горле вместо ланча.
Я знаю, что мне нужно позвонить Ганнибалу, я знаю, что мне нужно перейти на кухню и съесть что-нибудь. Принять горячий душ и лечь спать. Я знаю, что мне нужно прекратить ненавидеть себя за вещи, которые я не совершал, но почему-то все эти знания никак не помогают мне подняться с пола. И поэтому с двенадцати утра до шести вечера я предаюсь радостному переживанию сплина и душащего одиночества, лежа на половике в ванной.
Каждый из нас останется один на один с собственной болью, и хорошо, если это происходит в декорациях квартиры, под теплым одеялом и телевизором, бормочущим в соседней комнате. Хорошо, если в момент, когда на тебя обрушится осознание того, насколько невыносима и омерзительна твоя жизнь, ты не будешь стоять на сцене, и директор твоей школы не будет порываться вручить тебе аттестат. Хорошо, если ты сможешь перетерпеть и разрыдаться дома, а не у всех на виду, поджав губы и вцепившись в собственное запястье.
Я не могу справиться со своими переживаниями в одиночестве – эти удивительные эпизоды, когда меня захлестывает паника: кровь на полу, кровь на стенах и песенка «Гори, гори, маленькая звездочка» - никогда не заканчиваются счастливо. Никто не приходит спасти меня, никто не присылает мне срочное письмо с вложением: «Уилл, приходи ко мне на чай». Остаюсь я. Я и моя боль.
К шести вечера эта компания порядком наскучивает.
В шесть у меня затекают руки и ноги, поэтому первые две попытки встать оканчиваются жалкой неудачей, после которой я снова опускаюсь на пол и делаю несколько глубоких вдохов. Я не могу справиться даже со своим телом, я не могу справиться со своими чувствами – я не могу ничего, кроме как забиться в угол и жалобно выть, надеясь, что кто-нибудь из соседей подумает, что кто-то мучается животных и вызовет полицию. Я делаю все очень медленно: медленно встаю на колени, медленно делаю первый шаг к двери, чувствуя, как в ноги впиваются еловые лапы, медленно открываю дверь и, оглянувшись по сторонам, точно так же жалко перебираюсь в комнату. Это может казаться нелепым и детским заявлением, но пару минут у меня перед глазами плывут черные круги от усталости, и я с трудом снова начинаю дышать, прежде чем приподнимаюсь с пола.
Внутренняя борьба с собой отнимает слишком много времени и сил; я валюсь на кровать и подтягиваю к себе ноги, стараясь стать как можно меньше и сжать внутри себя ощущение пустоты. Я смотрю в стену, смотрю в потолок, я рассматриваю корешок книги на тумбочке, и только спустя минут двадцать я решаюсь подтянуть к себе телефон.
У меня нет заготовленного текста молитвы, который я бы смог прошептать в трубку, надеясь быть услышанным и понятым. Я не репетировал свою первую реплику, не прогонял в голове этот диалог – я лежу и слушаю долгие гудки, которые эхом отдаются в моей квартире, и мысленно повторяю свое имя, чтобы не забыть представиться.
Он говорит: «Алло?».
И я кладу трубку. Потому что единственное, что я могу ответить на это: «Я страдаю. Я невыносимо страдаю. Забери меня отсюда». У доктора Лектера пациенты, у доктора Лектера своя жизнь – доктор Лектер не должен меня спасать. Почему-то совсем не вид разодранных тел, не тотальное одиночество, не ощущение собственной беспомощности доканывает меня, почему-то мысль о том, что доктор Лектер не придет, настолько невыносима, что я начинаю выть.
Он прятался под кроватью, а отец заходил в комнату с ремнем наперевес, задирал покрывало и орал, разбрызгивая слюну: «Вылезай, тварь! Вылезай!». Он тащил его за руку: огромная лапища на тонком запястье – волок в зал, где на диване сидела мама, дрожащая от страха и боли (разбитое лицо и широкий синий след на шее). Отец тряс его за плечо и визжал: «Снимай трусы, кусок дерьма! Я сказал – снимай!». И ему приходилось; ему приходилось стаскивать с себя заштопанное дешевое белье, мокрое от ужаса, и, прижав ладони друг к другу, становиться на колени и ждать, пока воздух не рассечет первый удар. Было больно, очень больно; отец упирался ногой в его ягодицы и бил ремнем по бедрам, приговаривая: «Я тебе покажу, как гадить в постель! Я тебе покажу!..»
Мама хрипела: «Отпусти его, пожалуйста!» - но отец подходил и давал ей оплеуху, а потом еще одну, и еще одну, а была ночь, когда он, избив и его, и ее, стал снимать с нее юбку и достал из штанов член: уродливый, багровый член – и начал тыкать им ей в лицо. «Бери, сука… Бери…» - отец держал ее за волосы и быстро двигал бедрами, не обращай внимания на то, что маму тошнило.
И он помнил, помнил, помнил эту ночь, потому что поднял голову и увидел, как мама, рыдая, задыхаясь от рвоты и слез, показала ему рукой на дверь. И это был момент, когда он понял: никто не придет и не спасет его. Боль будет вечной.
Он шел в комнату, где брат, забившись в угол кровати, читал какую-то молитву и, зажмурившись, обкусывая кожу с пальцев. Брат говорил: «Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста» - и так длилось часами, пока отец не уставал и не стаскивал мать на пол, чтобы, обозвав ее шлюхой и ударив в живот, уйти пить в ближайший паб.
Никто не помог ему. Никто не вытащил его из этого Ада.
И меня никто не вытащит. Ад внутри каждого из нас, и с годами он разгорается только ярче.
В тот вечер я впервые понял, насколько правильными и справедливыми были его действия: только смерть может избавить от вечной внутренней пустоты, от одиночества, от страданий, от непонятности. Потому что после смерти ничего нет – и он дарил людям, которых любил, этот подарок. Он освобождал их.
Я лежал на кровати и до крови обдирал кожу около ногтей, пытаясь различить в наступающей темноте хоть один знак того, что сейчас мне станет легче, что я прекращу это чувствовать и прекращу думать об этом. И я не знаю, как вышло так, что я рыдал и параллельно набирал номер доктора Лектера, надеясь застать его в кабинете. Я не знаю, почему я хотел услышать его, почему мне так нужна была помощь.
Но я набрал номер во второй раз. И не смог сказать ни слова.
- Уилл?.. – я слышу его ровное дыхание, слышу, как он встает с кресла и обходит стол. Я сглатываю и униженно хриплю что-то похожее на «Простите меня». Он вдыхает. – Хочешь, чтобы я поговорил с тобой, мальчик?
Он понимает. Он понимает, что я не могу остаться один, и поэтому я сдавленно произношу:
- Хочу.
- Что с тобой происходит? – я не знаю, что в это самое время он опирается о стол и сжимает телефонную трубку, стараясь не разозлиться. Я не знаю, что он скалится от моей боли и раздражается из-за того, что я опять не в порядке. Я не знаю ничего этого и никогда не узнаю, но все равно говорю:
- Он мучает меня. Его переживания мучают меня. Я не могу так больше.
- Ты находишься в своей квартире? – треск разматываемого телефонного провода: Ганнибал присаживается на диван и снимает пиджак.
- Да, я лежу в кровати и стараюсь не умереть, - мой дурацкий смешок смешивается со скрежетом его зубов. Ганнибал молчит пару секунд: я слышу, как он стучит пальцами по обивке подлокотника и цокает, как будто не зная, какое решение ему принять.
- Ты бы хотел, чтобы я оказался рядом, Уилл?
- Да, - мне нетрудно ответить правду. Я бы хотел, чтобы он сидел рядом и перебирал мои волосы, я бы хотел, чтобы он мог обнять меня и успокоить.
- Почему?
- Потому что с вами я чувствую себя в безопасности.
- Сомнительно, - хмыкает Ганнибал. – Я бы обязательно воспользовался твоим состоянием, мальчик, раздел бы тебя, заставил лечь на спину и вылизал бы всего, - у меня перехватывает дыхание, потому что у меня нет опыта в подобных разговорах и лучшее, что я нахожу для ответа, - сказать:
- А что было бы потом?
- У тебя ведь такой красивый рот, Уилл. Я бы хотел взять тебя, чтобы увидеть, как ты выгибаешься и стонешь мое имя этим красивым ртом. Я бы хотел укусить тебя за шею, пока ты будешь царапать мою спину и просить двигаться быстрее. Я бы хотел почувствовать, как ты кончаешь подо мной. Но больше всего, мой мальчик, я бы хотел просто снять с тебя твою ужасную одежду и смотреть на тебя, такого красивого и совершенного, открытого только для меня.
Любопытно не столько то, что я укладываюсь на подушку после этой реплики, сколько то, что Ганнибал усмехается и говорит:
- Делай это медленно, как будто для меня.
- Я все делаю для вас. Сегодня я решил купить вам подарок, чтобы выразить благодарность, - ладонь приподнимает откос джинсов, и я аккуратно глажу шов белья, чуть прижимая к ноге член. – Я подумал: у вас нет елки – и поэтому купил еловые лапы. Ну… чтобы была видимость праздника, - Ганнибал выпускает воздух через зубы и замолкает.
- Уилл… - я сдавливаю через трусы мошонку и надавливаю запястьем на основание члена, стараясь не выпустить трубку. – Спасибо.
- Не за что.
- Мне бы очень хотелось, чтобы в следующем году ты принес не еловые лапы, а себя. Ты отличный подарок, мальчик.
- Вы будете бережно ко мне относиться? – мы одновременно цокаем.
- Нет. Я буду каждую ночь заниматься с тобой сексом по несколько часов, я буду кусать тебя, я буду ждать того, как ты перейдешь на хрип и начнешь умолять, чтобы я перестал. Я буду раздвигать твои ноги и долго, до тех пор, пока ты не начнешь стонать, буду ласкать тебя пальцами, чтобы ты хотел больше, чтобы ты хотел меня…
Может, мне только кажется, что он слушает, как я реагирую на все это, ведь я хнычу и приподнимаюсь на локте, стараясь увеличить давление на член, и быстро двигаю ладонью, надеясь кончить как можно скорее. Потому что у Ганнибала слишком глубокий хриплый голос, потому что я слышу его учащенное дыхание, потому что я представляю его пальцы, входящие в меня, я представляю его надо мной, я представляю, как он говорит: «Хороший мальчик» - и входит в меня. Потому что я не могу терпеть то, что его нет рядом.
- Меня не будет до следующей недели, Уилл. Но я хочу, чтобы первым, что я увижу в новом году, был ты. Приходи ко мне, мальчик, - я шумно втягиваю воздух и киваю, рассчитывая, что он увидит. – Я так давно ждал, что ты появишься.
Январь 1970
В 1969 году происходит множество любопытных вещей: Каддафи, нарядившись в лучший костюм, приходит к власти и дает первую пресс-конференцию западному миру, где, вполне справедливо, утверждает, что Европа загнивает в разврате и аморальности; в Рио отменяют карнавал и устраивают массовый расстрел, просто чтобы как-то разрядить обстановку и снизить недовольство населения текущим экономическим кризисом; ребята, посвятившие свою жизнь поиску коллекционных комиксов и переодеванию в героев вымышленных Вселенных, доказывают теорию кварков; Беккет получает Нобелевскую премию по литературе, случайно отправив свой роман не по тому адресу; в трущобах Лондона хиппи придумывают позу 69 и продолжают экспериментировать с тяжелыми наркотиками; а я, решив, что получение образования и борьба с преступностью не являются моими жизненными приоритетами, влюбляюсь в мужчину.
Мои преподаватели были бы несказанно рады услышать, что я умею скрупулезно следовать выдвинутым требованиям к себе, а не отворачиваться в другую сторону и изучать стены: Ганнибал сказал прийти через неделю, и поэтому большую часть дня я провожу сидя перед часами, наблюдая, как секунды складываются в прошедшие минуты, а минуты – в часы. Я хочу его видеть. Я хочу его слышать. Санта, давай обменяем все письма с подарками, о которых я тебя просил, на доктора Ганнибала Лектера?..
В назначенный день я тщательно моюсь под душем, около часа выбираю, в чем выйти из дома, закрываю квартиру на ключ и решительно направляюсь к человеку, который должен придать моей жизни смысл.
В школе на Рождество всегда ставили эти дурацкие спектакли, основной целью которых было показать родителям, что их дети способны не только бить посуду и приносить плохие оценки, но еще и краснеть на сцене и заикаться, произнося простые предложения. Мама была настолько тактична, что не пришла ни на одно из этих представлений цирка уродцев (есть еще вероятность, что ей было слишком лень отрываться от праздничных выпусков Опры, но я стараюсь поддерживать образ матери в более ли менее аккуратном состоянии, не пачкая ее лишними домыслами). После того, как дети, в наскоро сшитых костюмах, неслышно бурчали на сцене свои слова, все расходились по классам, где получали первые подарки: шерстяные носки с расплывшимися остролистами, помятые шоколадки, потертые колокольчики. А я брел домой (снег сыплет за шиворот, как жесткое конфетти, и ботинки утопают в снегу) и надеялся, что на этот раз мама подарит и мне что-нибудь, кроме оплеухи. Мне было двенадцать: я пришел домой – темно, только свет от телевизора, поднялся к себе в комнату, а там лежал свитер с оленями. Несуразный, поношенный, от него пахло сигаретами, а я сел рядом, прижал его к себе и почему-то почувствовал себя счастливым.
Это было так по-детски – чувствовать себя счастливым только потому, что кто-то вспомнил о твоем существовании, что кто-то побеспокоился о тебе – это было так нелепо, я знал об этом каждую секунду, пока вдыхал терпкий запах свитера и плакал в темноте. Это было так нелепо, но я ничего не мог поделать с ощущением, что я кому-то нужен и кто-то помнит, что я есть.
Свитер с оленями и запах Мальборо – вот и все мое детство.
Ганнибал стоял перед домом; я увидел его, как только свернул на Рэд Блоссом стрит: две гирлянды желтых лампочек в чернильном небе, и он в золотых отблесках. Бордовое кашне, темно-коричневое пальто и рождественская звезда в горшке, перевязанном лентой, которую он аккуратно держал перед собой.
- Добрый вечер, - он оборачивается ко мне, растянув губы в полуулыбке, и делает шаг вперед.
Я всегда хотел узнать, насколько кретински смотрятся все эти киношные постановочные сцены с поцелуями в темных арках: Ганнибал тянет меня к себе свободной рукой и, прижимая за поясницу, целует меня. Мы стоим посреди пустой улицы в свете фонарей и горящих лампочек, в соседнем доме играет песня о том, что снег начал идти и лучше пойти греться в дом; Ганнибал проводит языком между моих губ и мягко целует меня: «Я скучал».
На дворе 1970 год. Я открываю для себя понятие счастья и отсутствие необходимости испытывать боль.
От него пахнет кедром и лаймом – я утыкаюсь носом в его шею, и какое-то время мы просто стоим рядом, пока я вожу руками по его спине, надеясь, что могу пробраться ладонями под его одежду и вжаться в него еще сильнее. Он дотрагивается ртом до мочки моего уха и, чуть прикусив зубами, сжимает между губ, пока я старательно глажу его затылок и рвано дышу под его пальто.
Наверное, я все знал уже в тот вечер, когда, вытянувшись перед ним, целовал его в подбородок, и, зажмурившись, подставлял лицо под ладонь в перчатке, чтобы поймать его прикосновение; может, именно поэтому я так боялся открыть глаза, может, именно поэтому я так боялся сдвинуться с места: мне слишком хотелось, чтобы все продолжалось.
От него пахнет кедром, лаймом и каким-то странным металлическим запахом, напоминающим то ли растворитель, то ли ацетон – я целую его в шею и слушаю, как он тихо говорит мне на ухо: «Пойдем ко мне домой, я приготовил ужин». Я киваю и остаюсь на месте: можно, мы никуда не пойдем, останемся здесь, можно, весь мир вокруг перестанет существовать, и останемся только мы; только мы и неярко освещение, только мы и облака пара изо рта, только мы.
И эта минута, пока мы, разъединив объятья, стояли друг напротив друга, я смотрел, как он втягивал носом воздух и выпускал его через рот, разминал замерзшие пальцы и поправлял шарф: эта минута запомнилась мне особенно четко, потому что мне отчетливо показалось, что мое предназначение в мире – быть рядом с ним и смотреть на него.
Молчать и смотреть на него.
Он передал мне рождественскую звезду – большой цветок с крупными красными листьями – и сказал, что нам нужно пройтись, потому что останавливать такси бессмысленно: идти не далеко, а целоваться невозможно. И я улыбнулся, не зная, шутка это или нет, а он ушел на три шага вперед, и я, прижав горшок к груди, тащился за ним.
Падал снег; вокруг было очень тихо, и он сказал:
- Я раньше очень не любил Новый год. Рождество. Праздники в целом.
- Почему? – он оборачивается ко мне и едва хмурит брови:
- Не с кем было праздновать.
Его дом – американская мечта, разве что перед порогом нас не встречает лабрадор.
- Я помогу, - он закрывает дверь и, хлопнув рукой по выключателю, помогает снять мне куртку. Наши ладони соприкасаются: на долю секунды Ганнибал с непониманием смотрит на то, как его пальцы гладят мою руку, а потом, отстранившись от меня, становится в шаге.
Мне хочется сказать что-нибудь одновременно остроумное и демонстрирующее, что я полностью полагаюсь на него в этой ситуации, но я просто закашливаюсь, и тогда он, поведя плечами, протягивает ко мне руку и дотрагивается тыльной стороной ладони моего носа.
- Я сделаю чай. И принесу одеяло. И позову к столу, - Ганнибал перечисляет список дел, как будто впервые слыша в своем исполнении название этих обязанностей. – Ты можешь сесть в гостиной, - он наклоняется ко мне и раздумывает какое-то время, пока я, перестав дышать, жду, что произойдет: он наклоняется ко мне и целует в угол рта. – Мальчик.
Он сказал: «ты можешь сесть в гостиной». Он не сказал: «ты можешь нарушить порядок и идеальную чистоту зала, осквернив его своим присутствием» - поэтому я не был полностью уверен в том, что мы поняли друг друга. Комната, которая не говорит о своем владельце ничего, кроме того, что он педант с манией контроля и чистоты: книги, выстроенные по алфавиту, симметрично расставленные статуэтки, торшеры под цвет шкафа, шкаф под цвет обоев, обои под цвет штор.
- Садись, - он действительно принес одеяло. Серое одеяло в полоску.
Он поставил на подоконник цветок. Он положил на мои колени одеяло и поцеловал меня в лоб, а я сидел там и думал, что, возможно, сейчас прозвенит будильник и мне придется вспомнить о том, насколько я несчастен.
Человеку, который предлагает защищать вас и быть с вами даже в те минуты, когда в вашей голове находитесь не только вы, но и еще пара-тройка не очень славных ребят, которые пытаются разорвать вас на части, можно простить многое. Ему можно просить любовь к Чикаго Буллз, пристрастие оставлять недопитые бутылки пива на столе, ему можно простить храп и навязчивое желание повторять все шутки по два раза. Если очень постараться, можно даже забыть, что однажды он привязал соседского кота к выхлопной трубе и, включив зажигание, смотрел, как животное старалось вывернуться из удавки. Память слишком изменчива и очень легко поддается ностальгическому гниению: раньше было лучше, чем теперь. Самая счастлива пора – детство, в юности тоже было неплохо, а вот быть взрослым – это кошмар.
Я мог бы догадаться уже в тот вечер, мог бы позвонить в полицию, я бы мог сдать его. Я бы мог снова остаться в одиночестве. Но Ганнибал позвал меня в столовую: ужин на две персоны, букет из альстромерий на середине стола; в комнате пахло гвоздикой, сосновыми бревнами, потрескивающими в камине, и плавленым воском. И единственное, чего мне по-настоящему хотелось – снова стать перед доктором Лектером на колени и прижаться лицом к его ногам.
Он поставил тарелку передо мной: тонкие ломтики говядины под брусничным соусом и аккуратно вырезанные кубики из инжира на краю блюда – и удалился на кухню за второй порцией. Я не знаю, что произошло на самом деле, но может быть, может быть, может быть именно в тот день Ганнибал решил защитить меня. Защитить меня от самого себя.
Он вернулся в гостиную, поставил идеально белую тарелку на свой край стола и снова подошел ко мне.
- Я думаю… - он задерживает дыхание и сжимает ладонь на спинке моего стула, - я думаю, Уилл, будет лучше, если ты съешь что-нибудь еще. Мне кажется, мясо не слишком хорошо пропеклось, а я бы не хотел, чтобы мой гость отравился в моем доме.
- Но… - я поднимаю голову, и мы встречаемся глазами: он не просит меня. Он приказывает мне.
Ганнибал забирает мою тарелку; вилка стучит по керамике, счищая содержимое. Звон посуды в раковине, шелест разворачиваемых оберток – доктор Лектер ставит передо мной блюдо с сырами и наливает бокал белого вина.
Я не задал ни одного вопроса, я не выразил никакого сомнения в том, что Ганнибал просто пытается предупредить мое пищевое отравление.
Я не хотел знать. Я хотел, чтобы он сидел напротив меня и, подняв бокал, говорил, что он рад моему присутствию.
- Я рад, что ты есть, Уилл, - мы одновременно делаем глоток и смотрим друг на друга.
Я совсем не удивлен тем, что через полчаса ему приходится удалиться в соседнюю комнату, чтобы, тихо переговорив по телефону, вернуться и сообщить, что Кроуфорду требуется наша помощь. Я не сетую, когда одеваюсь, не жалуюсь на холод.
Я послушно иду за Ганнибалом и слушаю, как скрипит снег под его подошвами.
Мы садимся в машину и несколько минут проводим в тишине, пока Ганнибал не поворачивается ко мне и, стянув перчатку, не дотрагивается до моего подбородка.
- С Новым годом, - он обводит пальцем контур моих губ и, пододвинувшись ближе, ласково касается моего рта.
- Тебя тоже, - я сглатываю и тянусь к нему за поцелуем: он аккуратно проводит языком по моему небу и смыкает наши губы, пока я пропускаю пальцы в его волосы и прижимаю к себе. От Ганнибала пахнет кедром, лаймом. От Ганнибала пахнет кедром, лаймом и чем-то металлическим.
Он улыбается и заводит машину.
читать дальше
Это могла быть праздничная поездка в Нью-Йорк: из автомобильной печки тянет спертым горячим воздухом, снег плотным слоем налипает на лобовое стекло и Ганнибал изредка стучит по приборной доске, поглядывая на время.
Мы останавливаемся на шоссе; слева от меня – стена густого леса. Вокруг тишина; я слышу, как под капотом щелкает мотор. В салоне темно.
Может, он собирался сказать это тогда. Сейчас очень просто домысливать, дописывать сценарии: облако пара вырывается из его рта, когда он сжимает ладони на руле и смотрит вперед, обкусывая губу. Может, он решал, что именно сказать мне. Может, он просто играл.
Может, он действительно не знал, что делать. Поэтому повернулся ко мне, положил руку поверх моей ладони и сказал: «Все будет в порядке». Это была ложь, но правда интересовала меня меньше всего, особенно с учетом того, что она подразумевала дополнительную боль – я сплел наши пальцы – и именно в тот момент, когда, пожав плечами, я произнес: «Пока вы здесь», я увидел это.
Это не была улыбка; точнее, в каком-то извращенном смысле это была искренняя радость, что я поверил и теперь не нужно думать дальше, как заставить меня ехать с ним в машине и продолжать приходить к нему на сеансы. Но радость предполагает удовольствие, а Ганнибал улыбался так, словно жертвой убийства, на которое мы ехали, был он сам.
Я смотрел сквозь него и видел, как окно машины покрывалось морозными разводами, и мне казалось, что я застрял в каком-то идиотском фильме Хичкока: вокруг была ночь, мы стояли на пустом шоссе и я, пялясь в окно, видел в деревьях тень.
Тогда, в машине, занесенной снегом, глядя на него, я понял, что такое настоящее одиночество.
Мы могли не просто соприкасаться ладонями – уже в тот момент мы могли заниматься сексом, и он с тем же успехом чувствовал себя одиноким, потому что его одиночество предполагало не отсутствие тем в разговорах с бывшими однокурсниками, не страх перед звонками на незнакомые номера. Его одиночество не было вызвано внешними обстоятельствами – это была внутренняя необходимость оставаться одному, приходить в пустой дом, ложиться в пустую кровать, завтракать из одной тарелки и покупать только одно полотенце для ванны. Его одиночество было добровольным выбором, который перестал его удовлетворять в тот вечер, когда он водил пальцами по моему запястью. Я сделал что-то не так, потому что Ганнибал пустил меня ближе к себе и принял меня. Нас стало двое – и он не имел ни малейшего понятия, что с этим делать.
дальше